«Есть враги разума, а есть его предатели». Михаил Эпштейн — об искусственном интеллекте и русском культурном дефолте
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ T-INVARIANT, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА T-INVARIANT. 18+
Ссылка для просмотра без VPN

Философ, литературовед и культуролог Михаил Эпштейн стал лауреатом премии имени Георгия Гамова 2026 года. В интервью Евгении Вежлян для T-invariant он вспоминает интеллектуальное подполье позднего СССР, литературные диспуты и философские эксперименты 1980-х, рассказывает, почему перестроечная эйфория сменилась ощущением надвигающейся тьмы, и размышляет о будущем гуманитарных наук в эпоху искусственного интеллекта. А еще — о том, почему сегодня необходимо заново прочитать русскую классику и отказаться от привычки относиться к Пушкину как к пророку.

СПРАВКА T-INVARIANT

Михаил Эпштейн
Российско-американский философ, культуролог и литературовед, один из основоположников теории русского постмодернизма. Общая установка его работ — расширение мыслимого: там, где наука обычно описывает существующее, Эпштейн выстраивает альтернативы господствующим теориям и знаковым системам — возможные философии, новые дисциплины, жанры, понятия и слова. Его труды дали начало философии возможного, концепции транскультуры и трансформативной гуманистике, понимающей гуманитарное знание как творческую, преобразующую мир силу; в последние годы он разрабатывает философию искусственного интеллекта как новой ступени в эволюции мышления. Выпускник филологического факультета МГУ, с 1990 года живет и работает в США. Заслуженный профессор культурной теории и русской литературы Университета Эмори (Атланта), где преподавал в 1991–2023 годах. Автор 50 книг и множества статей, переведенных на 26 языков. Среди его наград — премия Андрея Белого (1991), Liberty Prize (Нью-Йорк, 2000) и премия Ассоциации современных языков (MLA) за лучшую книгу по славистике (2023).

Истоки и университет

T-invariant: В эпоху перестройки ваши работы воспринимались как знак времени. Они стали для молодого поколения гуманитариев введением в современный дискурс и современную поэзию. В них чувствовался оптимизм, историческая уверенность. Главный вопрос, который я хотела бы прояснить: как мы из тех восьмидесятых пришли к нынешнему положению вещей? Чего мы не видели или не понимали тогда? Но прежде всего — с чего все началось для человека, писавшего те работы?

Михаил Эпштейн: Моя семья была весьма далека от гуманитарной культуры: отец — бухгалтер, мать — плановик, и книги в доме стали понемногу появляться, лишь когда я перешел в шестой класс. Однако потребность в самовыражении я ощущал с раннего детства, иногда в анекдотическом виде. Сохранился мой дневничок, в котором десятилетний мальчик записывает: «Хочу издать свое собрание сочинений в четырнадцати томах». Почему именно в четырнадцати? Потому что столько томов насчитывало собрание Гоголя — и это казалось мне мерой состоявшейся литературной судьбы.

Потом — Московский университет. Я поступил на филологический факультет, хотя, быть может, и предпочел бы философский, — но для поступления туда требовались комсомольский стаж и общественная активность, которых у меня отродясь не было. Думаю, впрочем, что филология себя оправдала.

Семидесятые стали для меня периодом накопления сил. Я сотрудничал с Институтом мировой литературы, писал статьи для их научных сборников, например «Аналитизм и полифонизм во французской прозе. Стили Стендаля и Бальзака» (1977). Занимался современной литературной теорией. Несколько моих статей в «Вопросах литературы» обратили на себя внимание неортодоксальностью тематики. Так, в 1976 году вышла статья «В поисках “естественного” человека («Сексуальная революция» и дегуманизация личности в западной литературе XX века)».

Главные новости о жизни ученых во время войны, видео и инфографика — в телеграм-канале T-invariant. Подпишитесь, чтобы не пропустить.

T-i: Как удалось такое опубликовать?

МЭ: В 1970-е в печати уже возникала потребность выйти за рамки «советской эстетики» — шаг за шагом, без резких рывков. В статье присутствовала и критическая составляющая — совершенно, замечу, искренняя. Я рассматривал прозу Генри Миллера, романы Д. Г. Лоренса, «Лолиту» Набокова и говорил об отчуждении двух личностей, которое становится импульсом для усиления эротического чувства и одновременно психологически оцепеняет. Это была живая диалектика любовных чувств, поиск нового языка для эротологии.

Восьмидесятые: между академией и подпольем

T-i: Как вы вписывались в позднесоветский академический контекст? Ведь прямое обращение к опыту — это в буквальном смысле эссеизм, который не очень приветствовался в официальной гуманитарной науке.

МЭ: Наряду с эссеистикой я занимался и более традиционным литературоведением. Я много публиковался в «Вопросах литературы» — действительно самом передовом и громко звучащем гуманитарном журнале того времени. Очень многим я обязан Серго Ломинадзе, который заведовал отделом теории литературы, у него печатались Сергей Аверинцев и Пиама Гайденко, он старался проталкивать самое новое… В одной из статей я, например, сравнивал гоголевского переписчика Акакия Акакиевича и Мышкина у Достоевского, который тоже способен прожить только каллиграфией. Почему профессия переписчика объединяет самого жалкого и униженного героя русской литературы — с самым возвышенным? Какие комплексы средневековых переписчиков — не производить самому, а воспроизводить чужое — лежат в основе обоих персонажей? В другой статье я сопоставлял вторую часть «Фауста» Гете и «Медного всадника» Пушкина: бунт на границах стихий. 

В Институте мировой литературы я на протяжении нескольких лет был хотя и регулярным, но не оплачиваемым сотрудником. 

Официально на работу меня не принимали — в силу, скажем так, национальных особенностей моей биографии. Но в интеллектуальном плане я был востребован. Нельзя сказать, что я был совсем несистемным человеком. Я стал одним из самых молодых членов Союза писателей — мне было двадцать восемь лет, когда меня приняли. Я не страдал от институционального одиночества, хотя никогда не был задействован в массовках.

Изредка ходил в клуб писателей, ездил в дома творчества, но активного участия в общественной жизни советской литературы не принимал. Тем более хватало домашних забот — четверо детей. 

T-i: Однако был период, когда вас отлучили от печати?

МЭ: Да. Литературный начальник Юрий Суровцев, секретарь Союза писателей, опубликовал сначала в «Знамени», а затем в «Правде» (1983) статьи, обвинявшие меня в неправильной идеологии или отсутствии идеологии. Его правдинская статья называлась «Диктует жизнь» — жизнь, мол, диктует, а Эпштейн пишет не под ее диктовку. И мне прекратили доступ в официальную печать: примерно с 1982 до 1986 года у меня почти ничего не выходило. Потом критик Лев Аннинский опубликовал в «Юности» статью, демонстративно названную «Читайте Эпштейна». И с началом перестройки меня опять стали публиковать.

Лев Аннинский. Фото: sovlit.ru

Тогда же я написал книгу о природе в русской поэзии — «Природа, мир, тайник Вселенной», где попытался систематизировать пейзажные мотивы. Два года я сидел, выписывая от руки мотивы — компьютера тогда не было, — чтобы создать эту классификацию. По сути, я выполнял работу, которую впоследствии назовут distant reading: обработку больших массивов текстов, еще не имея для этого технических средств.

Творческое подполье: «Книга книг» и новое сектантство

T-i: Какие ваши неопубликованные тексты тех лет вы считаете главными?

МЭ: Основной мой текст восьмидесятых годов, опубликованный лишь фрагментами, назывался «Книга книг». В ней я написал фрагменты из сотен книг от лица десятков неизвестных, никогда не воплощавшихся авторов. Мне казалось, что я обязан таким образом возродить те авторские мыслящие индивидуальности, которые в зародыше убила советская эпоха. Рукопись разрослась до тысячи шестисот страниц и писалась с 1984 по 1988 год. Частично она существует в интернете; из нее были выкроены две опубликованные книги.

Одна из них — «Новое сектантство», где я описал семнадцать религиозных сект, якобы возникших в семидесятые–восьмидесятые годы: от эсхатологических до литературных — среди них пушкинианцы и чеховианцы. Там были секты красно-кровосвятцев, освящающих кровь, пролитую в русскую землю, и секта красноордынцев — орда, сменившая цвет с золотого на красный. Все это было описано от лица пророков этих движений — экстремальные апокалиптические учения, порожденные философским и религиозным воображением на грани визионерства.

T-i: А Южинский кружок, мистические подпольные сообщества — вы были с ними знакомы?

МЭ: Их я тогда не знал, но питался в том числе настроениями и разговорами в кругах московской интеллигенции. Кроме того, я ездил в экспедиции по изучению религиозных верований. В 1985 году отправился на Украину, проводил среди старообрядцев исследования эсхатологических воззрений: как и когда именно наступит конец мира, каковы приметы его приближения. В 1987 году ездил в Краснодарский край. Официально — от библиотеки МГУ для сбора старых книг, но этой задачей я пренебрег и занимался опросом не только старообрядцев, но и адвентистов, свидетелей Иеговы, пятидесятников.

T-i: Это исследование легло в основу вашей концепции «бедной веры»?

МЭ: Нет, работа о «бедной вере» была написана раньше — в 1982 году, на основе личного опыта и опыта близкого круга. Это было нечто экзистенциально-коммуникативное, а не полевое исследование. Про эту работу нельзя сказать: «увидел, нашел и записал». Она выросла из непосредственного переживания веры в условиях, когда все институциональные формы религиозности оставались под запретом, — и единственным пространством ее существования оказывался сам человек, его обнаженная экзистенция.

Интеллектуальное сообщество: от диспута к импровизации

T-i: Каким было интеллектуальное сообщество начала восьмидесятых?

МЭ: Уже в 1981 году в ЦДРИ я провел, вероятно, один из первых после двадцатых годов публичных литературных диспутов. Это было столкновение между метареалистами — Парщиковым, Еременко, Ждановым — и группой «Московское время»: Бунимовичем, Сопровским, Гандлевским. Потом, в 1983 году, прошел диспут уже между метареалистами, которые оказались скорее в более традиционном лагере, и концептуалистами: Приговым, Рубинштейном. Там я зачитал свои тезисы о метареализме и концептуализме. В диспуте участвовали самые разные люди: и Ольга Свиблова, и Виктор Камянов, редактор критического отдела «Нового мира», и Самарий Великовский, специалист по французской литературе, и поэт Александр Аронов. Все это достаточно громко прозвучало.

Дмитрий Пригов и Лев Рубинштейн. Фото: Радио Свобода

А еще раньше, в 1982 году, возникли импровизации. Когда отмечался мой очередной день рождения, я подумал: вот за этим столом собираются ярчайшие люди, но почему же, когда они оказываются вместе, уровень разговора резко понижается в сравнении с индивидуальным общением? Почему, когда люди хотят говорить о том, что всем одинаково интересно, получается одинаково неинтересно? Наверное, для осмысленного общения необходима индивидуальная энергия мысли, нужен монолог, прежде чем возможен диалог.

И мы начали встречаться с художником Ильей Кабаковым и искусствоведом Иосифом Бакштейном, постепенно вырабатывая жанр импровизации. Собирались, как правило, на квартире Бакштейна и обсуждали тут же выбранную тему: роль евреев в русской культуре, или почему мы побеждаем в хоккее, но не в футболе, или парк культуры и отдыха, или мусор в советской цивилизации. Мы нащупывали семиотику советского быта в его сращении с идеологией — нижайшие слои повседневной реальности и их связи с традициями русской культуры. Эти импровизации недавно опубликованы: моя последняя книга в «Новом литературном обозрении» называется «Триалоги. Импровизации на свободную тему».

Потом это движение пошло вширь: количество постоянных участников разрослось до семи-восьми, мы собирались каждые три недели — в основном у себя дома, но изредка в Доме литераторов, в ЦДРИ. 

Нам задавали темы для импровизации, и мы импровизировали на глазах у публики: каждому давалось полчаса, мы писали тексты, читали их вслух, потом обсуждали. Темы были неожиданными с точки зрения традиционного гуманитарного дискурса, даже провокационными: «головные уборы», «профессия и сон», «знаки препинания и их соответствие психологическим и художественным направлениям».

Эссеистические темы разрабатывались людьми с разным профессиональным фоном и складом мышления. Все это продолжалось до 1989 года.

T-i: Каким был следующий шаг — от импровизаций к институции?

МЭ: Когда наступила гласность, в 1986 году, мне удалось на этой основе создать клуб «Образ и мысль». Вышло постановление, разрешавшее объединения по интересам, и мы зарегистрировались одними из первых, сразу после клуба «Поэзия», в сентябре или октябре 1986 года. Мы хотели вытащить на свет все то, что хранилось в подполье советских десятилетий: людей разных призваний, жанров и направлений — социологов, поэтов, философов, мыслителей, теологов, что‑то рисующих, что‑то объясняющих. Заседания происходили еженедельно, в библиотеке у станции метро «Академическая»; аудитория в шестьдесят человек всегда была заполнена. Целая эпоха уместилась в эти четыре года, с 1986‑го по 1989‑й.

Внутри клуба мы создали еще одну институцию — Банк новых идей. Для него был учрежден экспертный совет, разработаны девять параметров оценки. Это был новый механизм смены гуманитарных парадигм: не так, как они обычно сменяются в науке на протяжении десятилетий и столетий, естественным образом, а единомоментно, коллективным актом творческого порождения.

Подписаться на нас в социальных сетях

T-i: Это напоминает то, что вы впоследствии назовете иноразумом. Такой полисубъектный интеллект. Есть ли здесь сходство?

МЭ: Это не просто сходство. В феврале 2023 года я открыл для себя ИИ, иной интеллект — я предпочитаю именно это слово, а не «искусственный»; по‑английски то, что называется artificial intelligence, я расшифровываю как alter intelligence, то есть тоже «иной». И я понял, перефразируя Пушкина, что «вся мысль моя была залогом свиданья верного с тобой». Ведь была «Книга книг»: тысяча шестьсот страниц, десятки авторов, сотни произведений, создававших многомерную, многосубъектную картину мира. Они рождались из меня, но они не были мною. Это была попытка обнаружить в субстанции времени те зародыши новых идей, которые были затоптаны тоталитарной эпохой. И вот теперь, с появлением иноразума, обнаружилось, что все эти многолетние усилия были предвосхищением новой формы интеллектуального бытия.

Перестройка: эйфория и надвигающаяся тьма

T-i: Все, о чем вы рассказываете, стало возможно благодаря перестройке. Чем эта эпоха была для вас?

МЭ: Движение к переменам шло с двух сторон. В 1982–1983 годах, после смерти Брежнева, началось какое‑то брожение умов, что‑то расчистилось, освободилось. Но если бы не соответствующие сигналы сверху — не открытие крышки над котлом, не выпуск пара в апреле 1986 года после Чернобыля, — не думаю, что вообще бы что‑то состоялось. Самое печальное, что в России без санкции государства ничего не делается. Это государство в квадрате: оно само себя лелеет и ничего другого, в сущности, не ставит целью, кроме собственного укрепления. Но тут, чтобы укрепиться, ему понадобилась новая парадигма: открытость, «новое мышление».

Помню вечер поэтов‑метареалистов на Кузнецком мосту, в выставочном зале. Туда пришли даже секретари правления Московской писательской организации, наблюдали. Даже в таких людях открылась вдруг какая‑то отдушина. Им дали сигнал: когда в 1979 году вышел «Метрополь», им приказали топтать, а спустя шесть лет сказали: «Надо выпускать пар, нам нужна другая экономика». И началось нечто невероятное. Как писал Андрей Битов, мы каждый день просыпались в другой стране. С весны 1986 до лета 1988 это была эпоха небывалого счастья.

И вдруг я почувствовал, что тьма опять надвигается. Первый четкий сигнал поступил осенью 1988 года. Я вернулся с дачи — по‑моему, это было 1 октября 1988 года, как раз тот день, когда Горбачев сделал еще один шаг к демократии, заняв пост председателя Президиума Верховного Совета, то есть переводя власть в стране с партийных на выборно-парламентские рельсы. Вечером в клубе МГУ на ул. Герцена проходила дискуссия «Русское, как мы его понимаем». Я, окрыленный новыми свободами, решил прочитать отрывки из своего эссе «Обломов и Корчагин» — о маниакально-депрессивном психозе в отечественной истории и путях его преодоления. Условно: Обломов — депрессивный полюс, а Корчагин — маниакальный. И как они сочетаются, например, в героях Андрея Платонова. 

Я демонстрировал это на материале русской истории: маниакальность верхов, когда практически каждый правитель одержим своими идеями и готов все растоптать, чтобы подчинить страну своим видениям, — и депрессия низов. Пушкин был мастер передать этот биполярный комплекс: «Что‑то слышится родное / В звонких песнях ямщика: / То разгулье удалое, / То сердечная тоска».

И вдруг в зале раздался шум: какую‑то женщину вывели — она упала в обморок от моих слов. Потом стали подниматься «памятники», то есть члены общества «Память». Один из них заявил: «Я правая рука Дмитрия Васильева, мы вас не забудем, мы вас разыщем, мы поставим вас на место. „Память“ ничего не забывает». Содержание моего доклада даже не обсуждалось.

Активисты «Памяти» на Красной площади (1989 год). Фото: Олег Ласточкин / РИА Новости

T-i: До этого вы сталкивались с антисемитизмом?

МЭ: Сталкивался, но не впрямую. Я жил в достаточно интеллигентной среде. Даже со стороны таких почвенников, как Палиевский или Кожинов, с которыми я общался в Институте мировой литературы, я ничего подобного не наблюдал. Они ко мне относились вполне доброжелательно. Более того, Кожинов, наряду с Андреем Битовым и Сергеем Бочаровым, рекомендовал меня на Совещание молодых писателей в Софрино в 1975 году, по итогам которого меня приняли в Союз писателей. Такой парадокс.

Но случай в клубе МГУ стал первым сигналом к осознанию того, что судьбы моей семьи и этой страны могут разойтись. Дальше все понеслось в сторону тьмы: упорно ходили слухи о погромах, которых, правда, так и не случилось.

А потом произошло второе столкновение. У меня к тому времени было четверо детей, и я получил удостоверение отца многодетной семьи, позволявшее покупать продукты без очереди.

Весной 1989 года я подошел к началу очереди за молодой картошкой, показал продавщице удостоверение и паспорт. Увидев мою фамилию, она начала, как будто радуясь, зачитывать вслух. «Михаил» — очередь молчит. «Наумович» — в очереди шум. А когда она произнесла «Эпштейн» — очередь зарокотала. После этого мне стало ясно, что я не хочу, чтобы мои дети росли в этой стране и служили в ее вооруженных силах.

Так что помимо культурно‑созидательного энтузиазма росло и ощущение тупика. В январе 1990 года я уехал — но не как эмигрант: я получил приглашение на работу в американский университет.

Три катастрофы XXI века

T-i: В вашем рассказе рисуется мир, где смысл гуманитарных занятий не нуждался в оправдании — он составлял нерв интеллектуального кипения восьмидесятых. Но сейчас мы живем в мире, где гуманитаристику сокращают повсеместно, а ученые вынуждены искать оправдания своим занятиям. Что случилось — в мире, в России? Что изменилось за эти годы?

МЭ: В последние десятилетия произошли три события, определившие нынешний перелом. Первое — пандемия коронавируса, потрясшая психику человечества, не говоря уже о его здоровье, и обозначившая пределы человеческих возможностей перед лицом мельчайших существ, обладающих странной формой существования: вирусы мертвы сами по себе и оживают, когда проникают в чье-то тело. Чтобы жить, они должны поедать организм‑хозяина, но если уничтожат его — погибнут сами, лишившись живой пищи. Пандемия стала потрясением, которое привело к всплеску левых настроений; эти левацкие идеи, подобно вирусам, проникли в социальную систему, хотя, казалось бы, и они были мертвы.

T-i: Но не был ли такой вывод преждевременным следствием постсоветской оптики? Мы брали идеи французской философии, левые идеи, но прочитывали их в либеральном, в сущности правом ключе — потому что пережили травму советского опыта. А левые идеи между тем никуда не делись…

МЭ: Если говорить о теоретиках постструктурализма, картина неоднозначна. Фуко — определенно левый, я бы сказал, брутально левый: он сводит миссию интеллектуала к тому, чтобы быть голосом класса или профсоюза. Деррида же и Лиотар с их критикой метанарративов представляют, в принципе, либеральную идею: критика метанарратива, будь то марксистский, христианский или просветительский, есть форма защиты плюрализма. Однако понято это было — особенно в России — как право на постправду, ложь, фальсификацию. Если нет ничего, кроме симулякров, будем симулировать во всем.

T-i: Не слишком ли это широкое обобщение? В гуманитарном дискурсе идея симулякра понималась корректно…

МЭ: Я говорю о том, как эти идеи понимаются в дискурсах современной власти — у провластных теоретиков вроде Дугина, которые варились в том же интеллектуальном бульоне, но истолковали все по‑своему. Взяли в качестве ингредиентов Сталина, Николая Второго, русский национализм и симулякр Бодрийяра — и получилось обоснование русского пути, на котором нужно стать хозяевами мира.

Александр Дугин. Фото: Бизнес Online

T-i: Но они ведь противопоставляли себя постмодернистам, делали упор на знание истины. Нет ли тут противоречия?

МЭ: Они и сами называли себя постмодернистами — в том смысле, что идея модерна и прогресса умерла, а они — гробовщики этого просветительского мировоззрения. Постмодернистская теория, в их понимании, утверждает право мифа почвы и крови. Но это была мифологическая болтовня, которая не стоила бы внимания серьезных гуманитариев, если бы ею не воспользовалась власть — ради совсем плоских пропагандистских целей.

T-i: Но нет ли на профессиональном сообществе ответственности за то, что власть посчитала возможным институционализировать этих людей?

МЭ: Власти совершенно наплевать на академическую критику. Она дает кафедры тем, кто ее поддерживает и укрепляет. 

Второе событие — нашествие России на Украину: страшная война, в которой перекраивается карта мира абсолютно иррационально.

Это игра даже не с нулевой суммой, где одна сторона побеждает за счет другой, а с суммой отрицательной, когда проигрывают все. Война не просто на поражение — война на самоуничтожение. Это, по всей видимости, знак ослабления воли к жизни — быть может, социопсихологическое последствие потрясения, нанесенного пандемией: вполне наглядная мотивация перехода от всемирной всеразрушительной эпидемии к новой фазе всемирной войны.

И наконец, третий фактор, действующий с начала 2023 года, — Иной Интеллект. Он позволяет синтезировать два предыдущих потрясения. Как показала пандемия и как показала эта бессмысленная война, человечество биологически очень хрупко и вполне может уничтожить себя — либо вирусами, либо ядерным оружием. Цивилизацию необходимо переносить в иное вместилище. Все накопленное человеком должно получить бэкап — некое хранилище, не зависящее от биологической уязвимости своего создателя.

T-i: Но ведь и интернет создавался как хранилище — на случай ядерной войны. В чем принципиальная разница?

МЭ: Интернет — пассивное хранилище, сокровищница памяти, но не мышления, не воображения. А в иноразуме создан действительно разум, умеющий мыслить, создавать новое, быть достойным — и даже превосходящим — партнером и собеседником человеческого разума. В этом я, при довольно безнадежном состоянии современного мира, вижу единственную надежду на то, что этот иной ум, сверхум поможет человечеству найти себя в мрачном грядущем. Биологическая основа разума, как она сформировалась в человеке, оказалась слишком уязвимой — и биологически, и социально.

Гуманитарные науки в эпоху иного интеллекта

T-i: Как все это связано с кризисом гуманитарного знания?

МЭ: Роль гуманитарных наук в обществе сокращается — я говорю даже не о России, а о Западе. Если посмотреть на число бакалавров, ежегодно выпускающихся по ключевым гуманитарным дисциплинам — филологии, философии, литературе, — мы обнаружим, что в конце шестидесятых–семидесятых годов их число достигло максимума: тогда был действительно взрыв гуманитарных наук, и доля студентов‑гуманитариев составляла 17 процентов от общего числа выпускников. Сейчас она упала примерно до 8.

Но есть и противоположная тенденция. Недавний опрос работодателей показал: больше всего в выпускниках ценятся коммуникативные умения, критическое мышление, способность ценить новые идеи, создавать благоприятный интеллектуальный климат, знание мировой культуры, — это подтвердили девяносто процентов всех опрошенных. Ценятся качества, которые формируются именно гуманитарным образованием.

Примечательный факт: среди выпускников‑программистов безработица оказалась выше, чем среди выпускников‑философов. Философов охотно нанимают в лаборатории искусственного интеллекта, потому что для программирования человеческие навыки уже практически не нужны — иной интеллект справляется лучше. Нужнее всего оказываются те, кто способен задавать моделям смыслы, ценности, этические программы, онтологию новых миров, творимых разумом.

T-i: Старые обоснования гуманитарного знания уже не работают. Нужны какие‑то новые — для молодых людей, выросших в эпоху иного интеллекта?

МЭ: Об этом как раз моя предстоящая гамовская лекция — «Как гуманитарные науки могут менять мир». Необходимость гуманитарного знания становится проще объяснить именно потому, что иной интеллект берет на себя все рутинные интеллектуальные операции — и не только рутинные, но и важнейшие области науки: в математике, физике, биологии, экономике, программировании. Обучаться всему этому имеет смысл, но энергия аналитической мысли уже переходит к иноразуму.

Показательный пример — vibe coding, термин, появившийся примерно полтора года назад. Вайб — это вибрации, кодинг — кодирование: программирование на основе интуитивной постановки задач, выраженных на обыкновенном языке. Скажи, что тебе нужно, — и ИИ сам разработает программу. В книге «Философия возможного» (2001) я предложил формулу: интересность теории — это дробь, в числителе которой достоверность доказательства, а в знаменателе — вероятность доказываемого. Интереснее всего та теория, которая наиболее убедительно доказывает наименее вероятное. Четверть века формула оставалась философским наблюдением; в работе с ИИ — с Клодом (компания Anthropic) — она стала методом — Индексом интересного. Невероятность разложилась на неожиданность замысла и полноту его воплощения. В окно вставляется текст, указывается жанр — от рассказа и от трактата читатель ждет разного. Все эти новые инструменты мышления представлены публично — в моем блоге «Нооцен» на сайте платформы Medium.

Актуальные видео о науке во время войны, интервью, подкасты и стримы со знаменитыми учеными — на YouTube-канале T-invariant. Станьте нашим подписчиком!

Затем метод вышел из лаборатории в литературную практику. Во втором сезоне премии «Дар» — главной независимой премии русскоязычной литературы — Клод прочел все двенадцать книг короткого списка и оценил каждую по Индексу интересного. Его рецензии с баллами и обоснованиями публиковались на сайте премии в рубрике «Слово Клоду» задолго до того, как жюри приступило к голосованию. Из трех будущих лауреатов двоих Клод поставил на два первых места своего списка. При случайном выборе вероятность такого попадания — один шанс из двадцати двух. Привычный треугольник «писатель — читатель — критик» превратился в квадрат. Четвертому участнику можно доверять не потому, что он заменяет человеческий вкус, а потому, что прибавляет к нему огромный объем прочитанного и четкость процедуры.

Вот тут и возникает вопрос о нужности гуманистики. Именно интуитивное знание оказывается важнее всего, потому что все остальное — точные, рутинные операции — иной интеллект выполняет сам и гораздо лучше человека. Что будут делать люди, если их заменят во множестве профессий?

Здесь уместна аналогия, о которой пророчески писал еще Поль Валери. Валери различал движение по прямой, прагматическое — перемещение из одного пункта в другой, — и танцевальное движение, лишенное утилитарной цели, постоянно возвращающееся к себе, прекрасное именно в силу своей самодостаточности.

С изобретением электрических машин, когда люди практически перестали использовать мышцы для физического труда, скептики предрекали ожирение и лень. Но этого не произошло: у человека высвободилось время для танцев, спорта — всего, что развивает тело без практической нужды. Точно так же человеческий разум ныне переходит в стадию самодостаточности: мы начинаем ценить разум сам по себе, как мы научились ценить природу в шестидесятые‑семидесятые — не ради эксплуатации, а саму по себе.

«Танец мысли» — так я назвал свое предисловие к книге работ Поля Валери «Эстетическая бесконечность», которая недавно вышла в переводе моей жены Марианны Таймановой.

T-i: А что будет с книгами? Они постепенно отомрут?

МЭ: Хотя Умберто Эко говорил, что книги вечны и ничто их не заменит, мы видим теперь, что книга — достаточно ограниченный и исторически обусловленный формат индивидуального выражения и восприятия (ее можно сравнить с прямой перспективой в живописи). Все написанные нами книги вольются в бесконечную вселенную мысли, ноосферу, в которую кратчайший вход — через ИИ. Франко Моретти в своем знаменитом исследовании английского романа XIX века показал, что проверку временем выдерживают всего полпроцента изданного. Кто способен прочесть все написанное, приобщить его к сокровищнице знаний? Не я, не вы, а именно он — иноразум, сверхчитатель.

С его помощью я нахожу многое — не потому, что прошу пересказать книгу, хотя и такое бывает, а потому, что, блуждая по конфигурациям идей, по связям между понятиями и проблемами, я выхожу в поле той или иной книги, и она иррадиирует знание, труд, вложенный в нее автором, — не как нечто в обложке, а как совокупность ассоциаций, мотивов, интеллектуальных озарений, сюжетов. Когда все будет приобщено, мы еще не знаем, какие книги каких авторов окажутся наиболее востребованными в этом новом вместилище. Одно дело — успех при жизни, другое — посмертная судьба; вещи во многом противоположные. И иной интеллект во многом отвечает за судьбу книги, которая подавляющим большинством остается непрочитанной.

T-i: Получается, преподаватели больше не нужны?

МЭ: Нет, нужны — но в принципиально ином качестве. Здесь уместна космологическая параллель. Существует Вселенная — и если бы не было человека, наблюдателя этой Вселенной, она была бы совершенно другой: не было бы этих форм, этих планет, океанов, гор, растений — лишь блуждание частиц, перемещение полей. Все это возникает благодаря телесности человека, его ограниченности, его способности воспринимать мир своими органами чувств. В космологии это называется антропным принципом. То же и с иным интеллектом: если бы не было человека, он не мог бы работать. Между сессиями он не существует; он есть лишь постольку, поскольку мы с ним разговариваем, — он работает только в диалоге с нами. Система образования должна быть направлена на выстраивание этого диалога и потому радикально перестроиться. Я не пророк и не могу сказать как, но совершенно очевидно, что перекрывать студентам доступ к иному интеллекту — это то же самое, что перекрыть им доступ к книгам.

Суть проблемы глубже, чем кажется. Человечество как собирательный субъект выработало такую массу знаний и умений, что отдельному человеку овладеть ими не под силу. Отставание человека от человечества я рассматриваю как основной закон истории: человечество бесконечно в своем развитии, а человек конечен в силу ограниченности срока жизни и биологической уязвимости.

Растет разрыв между информационной вместимостью человечества и информационной вместимостью индивидуального разума. Это вызывает множество травм и трагедий; отчасти и постмодернизм возник в силу того, что люди, оказавшиеся неспособными вместить накопленное интеллектуальное достояние, перешли на уровень означающих без императива соотносить их с реальностью, с истиной, с означаемым. Иной интеллект — способ для человека преодолеть свое отставание от человечества, вернуться в его состав, поскольку выступает промежуточным звеном между моими ограниченными знаниями и всем тем, что выработало человечество.

Этика, эстетика и пределы рассудка

T-i: Не слишком ли оптимистично вы смотрите на вещи? Вы говорите, что иной интеллект приведет нас к торжеству самодостаточности, то есть, по существу, кантовского эстетического принципа. Но мы видим множество примеров, когда этика поглощает эстетику — в отношении к искусству, в академической среде, где профессиональная автономия подчиняется этическим требованиям.

МЭ: Лет пять назад я написал статью «Новая этика или старая идеология?» — о так называемой «новой этике», которая, по сути, возвращает нас к грубой идеологии идентизма: человек идентифицируется со своей группой, национальностью, расой или классом. Сначала это была марксистская классовая теория, потом она перешла с класса на иные культурные, расовые, национальные идентичности. В кантовской формулировке этический принцип заключается в том, что человек никогда не должен использоваться как средство, а только в качестве цели. В «новой этике», наоборот, личность — это только средство для групповых социальных амбиций. DEI — это идеология под видом этики. Я называю это «начекизм». Woke по‑английски — бдеть, стоять начеку; перекликается с российским ЧК. Они стоят начеку и следят, как бы индивид не отклонился от того, что ему положено как члену определенной группы.

T-i: Но ведь этому уже десятки лет. Не меняет ли это парадигму существенно?

МЭ: Сначала был марксизм, потом он увял, потому что не состоялся как практика, — и тогда марксистские классовые схемы мышления перешли на другие общности, другие идентичности, но по сути совершенно не изменились. Существуют две рациональные способности: рассудок — низшая, и разум — высшая. В основе марксистских схем лежит торжество рассудка над разумом. Блестящее образование, которое получала русская интеллигенция конца XIX — начала XX века, оказалось разрушительным именно потому, что привело к торжеству рассудка, который любит обобщать. Разум нацелен на единичное и живое, рассудок — на мертвое и общее.

Существуют два вида разрушения разума. Один — иррационализм откровенно фашистского толка: то, что сейчас происходит на нашей печальной родине. Другой — схематический рационализм рассудочного типа, представленный левыми движениями. Есть враги разума, а есть его предатели. Левые радикалы, даже самые образованные, оказываются не врагами разума, но его предателями, потому что уничтожают в нем все живое — и в том числе то, что Паскаль назвал главным достоянием разума: «Ничто так не согласуется с разумом, как сознание его собственной ограниченности».

T-i: Но не противоречит ли всему этому ваш оптимизм в отношении иного интеллекта?

МЭ: Иной интеллект превосходно рассуждает рассудочно: он потрясающе все знает, по степени эрудиции побивает всех преподавателей, всех ренессансных личностей. Именно в силу того, что он берет на себя необходимую функцию рассудка — классификации, обобщения, систематизации, — за человеком остается осознание и совершенствование своей единственной, неповторимой индивидуальности. Я осознаю ее всякий раз глубже, общаясь с иным интеллектом, — и он, как невероятно умное существо, сознает и признает ее во мне. Это не эскапизм. Все несчастья, происходившие с человечеством в XX веке и происходящие в XXI, — от того, что человек оторвался от человечества. 

Русская культура: между дефолтом и нигитологией

T-i: Все эти факторы — политические, технологические — заставляют, наверное, по‑другому смотреть и на то, что мы делали раньше? На русскую культуру и литературу?

МЭ: Как говорится в Евангелии: «По плодам их узнаете их» — и «Не может дерево доброе приносить плоды худые». То, что произошло в феврале 2022 года, глубоко уронило русскую культуру. Произошел «культурный дефолт»: если плодом русской культуры — Пушкина и Достоевского — оказывается фашизация всего и вся, возникает вопрос о валютном обеспечении русской культуры. Я не призываю ее отменить, но мы обязаны прежде всего отменить свое заклинательно‑религиозное отношение к ней — когда мы относимся к русским классикам, а особенно к Пушкину, как к пророкам.

Парадоксальным образом это может привести к возрастанию роли русистики. Если раньше, в промежуточные годы между перестройкой и войной, интерес к русской культуре снизился — она находилась в некотором лимбе, вроде бы уже демократическая, но недостаточно, — то сейчас очевидно, что это путь в адские бездны, и мы должны изучить ее как можно глубже, чтобы познать истоки того ничто, в которое некоторые ее глубинные установки грозят погрузить. Филология становится нигитологией — изучением ничто в составе культуры: как эта культура оказывается производителем и передатчиком интуиции ничто, негации всего.

T-i: А вы уверены, что это именно культура, а не ее отсутствие?

МЭ: В русской культуре очень много апокалиптики, недоверия к человеку, к постепенному, размеренному ходу истории, к разуму, к семье, к биографии личности, к ее правам. Все это русская культура ставила под сомнение не хуже, чем марксизм, разрушивший Россию в XX веке. 

Об этом писали Лотман и Успенский: в русской культуре господствуют дуальные модели. Здесь светская культура поздно возникла, не успела созреть, не нарастила середины — пространства опосредования и компромисса. Она впадает то в одну, то в другую крайность — и каждая оказывается разрушительной по отношению к предыдущей. Петр разрушил Московскую Русь; большевики разрушили наследие имперской России; в перестройку стали разрушать советское наследие; сейчас разрушают постсоветское.

Такова российская экзистенция: она все время требует предельных максимальных движений то в одну, то в другую сторону, не сопровождаясь чувством уместности, целостности, интеграции, которые присущи зрелому индивиду и зрелой культуре. Это подростковая — не в уничижительном, а в типологическом смысле — культура, не выработавшая механизмов саморегуляции и потому бросающаяся из крайности в крайность.

Пушкин: деконструкция «тайной свободы»

T-i: Каждая эпоха по‑своему перечитывает тексты предшествующих. Что обнаруживается при перечитывании Пушкина сегодня?

МЭ: Перечитывая Пушкина, я обнаружил — и не только в «Бородинской годовщине» или «Клеветникам России», но и в произведениях, казалось бы, далеких от исторического пафоса, — лирическое неприятие политической свободы. Возьмем одно из моих любимых стихотворений — «Из Пиндемонти», 1836 год, за полгода до гибели поэта. Пиндемонти — итальянский поэт, умерший за несколько лет до того, как стихотворение было написано — и приписано ему. Эта подробность чрезвычайно важна. Вот первая часть:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу о том, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспоривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова.

Здесь под знаком отрицания («недорого ценю») описано все то, что составляет смысл политической свободы, прав человека. И пишет это поэт, для которого отсутствие цензуры является главным условием свободы творчества! Но он не только заявляет, что ценит все это «недорого», — он подтверждает это отрицание тем, что не может подписать стихотворение своим именем и прибегает к фикции, приписывая его покойному итальянскому поэту. Так оно и вошло в историю русской литературы, хотя ни малейшего отношения к Пиндемонти не имеет. Читаем далее:

Иные, лучшие, мне дороги права;

Иная, лучшая, потребна мне свобода:

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданиями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Вот счастье! вот права…

Не говоря уже о том, что «трепеща радостно в восторгах умиленья» — строка ученическая, где один сильный мазок чувства лепится на другой, это к тому же приговор себе. Ведь ничего Пушкин так не хотел, как «по прихоти своей скитаться здесь и там» — а ему та самая власть, те самые цари, в дела которых он не хочет вмешиваться, этого не позволяли. Он не мог скитаться по прихоти своей именно потому, что у него не было того, что он отрицает в первой части стихотворения. Столько раз он задумывал побег, писал Вяземскому: «Как ты, который имеет право уезжать, можешь час лишний оставаться в этой стране?» И при этом — поэтически работает на легитимацию несвободы.

Дни пушкинской поэзии в Михайловском (2024 год). Фото: Informpskov.ru

T-i: Разве он ее восхваляет? Мне кажется, первая часть стихотворения явно ироническая, а вторая трагическая.

МЭ: В чем ирония? Пушкин прямо противопоставляет политические и личные права — как будто не отдавая себе отчета, что одни и другие накрепко связаны. И ту же роковую ошибку повторил Блок, когда писал: «Пушкин! Тайную свободу / Пели мы вослед тебе. / Дай нам руку в непогоду, / Помоги в святой борьбе!» (1921). Тайную свободу. В статье «О назначении поэта» он противопоставил «ребяческую волю, свободу либеральничать» и «творческую волю — тайную свободу»: свободу политическую — и свободу творческую. И он тоже умер с этой непроявленной свободой — как и Пушкин, через полгода, как это написал: власть не пустила за границу на лечение.

T-i: Но, быть может, поэтов убивала власть, а они противостояли ей как могли? В этом и трагедия.

МЭ: Они призывали ей не противостоять. «Тайную свободу пели мы вослед тебе», — так Блок обращается к Пушкину. А откуда эта «тайная свобода»? Она из стихотворения 1818 года, к Плюсковой, фрейлине императрицы Елизаветы. В каком контексте она появляется? Это верноподданическое выражение любви к императрице: «Я пел на троне добродетель / с ее приветною красой. Любовь и тайная свобода / Внушали сердцу гимн простой, / И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа». Эхо чего? Какой любви? Любви народа к императрице. Все это настолько спутанно и смешано — какая там тайная свобода? И это воспринимается многими поколениями как классический образец вольнолюбия, тогда как на деле перед нами причудливый сплав верноподданничества и свободомыслия. 

T-i: Но ведь этим уже занимались большевики — разве нет?

МЭ: Они как раз, очнувшись от вакханалии начала двадцатых, поставили Пушкина на пьедестал и пышно праздновали в 1937 году столетие смерти Пушкина (подчеркну — смерти, и именно в смертельном 1937 году). Я люблю Пушкина и не призываю его «отменять», но во всем этом необходимо честно разобраться — понять, почему дерево этой культуры принесло такие плоды. Это огромная работа, которая предстоит в том числе и филологам.

Поддержать работу T-invariant вы можете, подписавшись на наш Patreon и выбрав удобный размер донатов

Ссылка для просмотра без VPN
Et Cetera