
Последний период развития русской литературы, начавшийся, очевидно, как и в образовании и науке, 24 февраля 2022 года, пока мало изучается систематически. Конечно, появляется все больше конференционных докладов, статей, посвященных отдельным авторам и феноменам, проводятся конференции с участием десятков специалистов. Понятно, что систематические монографические исследования литературы этого периода могут быть обнародованы только за пределами России, в том числе и благодаря работе иностранных коллег. Некоторые из них взяли на себя тяжелый труд отслеживать все значительные литературные новинки, заниматься переводами и анализом этих текстов. Один из таких специалистов — французский литературовед Антуан Николь — недавно защитил докторскую диссертацию «Лицом к войне, лицом к себе: русские литературные диссиденты после февраля 2022 года». Фактически это первая попытка систематического картографирования того сегмента русской литературы, который принято определять как антивоенный или оппозиционный. T-invariant расспросил Антуана о том, как он, будучи изначально специалистом по Артюру Рембо, увлекся современной русской литературой, как она ответила на российскую агрессию против Украины и бедствия этой страны и что теперь для российских писателей означает «быть русским».
Включенное наблюдение
T-invariant: С чего началась ваша диссертация? Насколько я понимаю, материал для нее собирался прямо параллельно с исследованием.
Антуан Николь: Обстоятельства решили за меня. Изначально я занимался французской литературой, был специалистом по Рембо и XIX веку. Три года я работал в Москве, во французском университетском колледже, еще до ковида. Тогда у меня появилась новая тема — русский рок и особенно Егор Летов, лидер и голос сибирской панк-группы «Гражданская оборона», культовая фигура русского рока. Примерно в 2021 году я начал проект о политизации Летова в России. Завершив работу в Москве, планировал вернуться, чтобы собирать интервью и другие материалы. Но все это после 24 февраля вдруг стало невозможно: вернуться было нельзя, а многие культурные деятели, с кем я хотел говорить, заняли откровенно провоенную позицию. В марте 2022-го я прочитал в фейсбуке, что Линор Горалик запускает проект ROAR и собирает тексты современной литературной оппозиции (ROAR, Russian Oppositional Arts Review, — сетевой журнал антивоенной литературы, созданный Линор Горалик в 2022 году. — T-invariant). Мы были знакомы, она искала переводчиков — я написал, что хочу переводить с русского на французский. Так я впервые всерьез занялся самой современной русской литературой, а моя научная руководительница в Париже сказала: «Бросай прежнюю тему, работай над этим, это важно и актуально».
СПРАВКА T-INVARIANT
Антуан Николь (Antoine Nicolle, род. 1992) — французский литературовед, славист, переводчик. Учился в Высшей нормальной школе в Париже (ENS Ulm) и Сорбонне, изучал русистику в Национальном институте восточных языков и цивилизаций (INALCO). В ноябре 2025 года защитил в INALCO докторскую диссертацию «Лицом к войне, лицом к себе: русские литературные диссиденты после февраля 2022 года». Преподавал французскую и сравнительную литературу во Французском университетском колледже в Москве (2018–2021), Университете Париж-Нантер (2021–2022), русскую литературу — в Университете Клермон-Овернь (2023–2025) и Университете Бордо Монтень (с 2025 года). Автор научных публикаций о Рембо, античной поэзии и современной русской литературе, в том числе в журналах Rimbaud Vivant, Parade sauvage, Savoirs en prisme. Публиковался также в газете Le Monde. В 2021 году совместно с Сильвией Шассен основал независимое издательство Sampizdat Éditions. Переводил на французский язык произведения Егора Летова, Александра Бренера, Светланы Петрийчук, Павла Пряжко и других современных авторов. В 2022 году руководил французской переводческой группой журнала ROAR. Участник международного исследовательского проекта ArtAtWar, посвященного русской и украинской литературе в условиях войны.
T-i: То есть до этого современной русской литературой вы не занимались вовсе?
АН: Совсем. Что-то читал, но это не было моей областью исследований. Я занимался творчеством Рембо — лет до двадцати пяти. Потом уехал в Россию и стал славистом. По-русски я говорю всего девять лет — до этого не знал ничего. Новым было все: не только работа в библиотеке, но и работа с живыми людьми.
T-i: В диссертации вы называете свою позицию исследователя «включенной». Что это значит?
АН: У многих русистов во Франции есть либо русские корни, либо личные связи. У меня их нет; друзья почти все уехали. Моя личная история с Россией — это всего три года жизни там: с 2017-го по 2020-й. Приехав, я почти ничего не знал об этой стране. Все, что случилось после февраля 2022 года, я переживал одновременно и лично, и через призму взгляда других людей — близких и не очень.
Включенность — это особое положение исследователя, который занимается тем, что происходит прямо сегодня, на наших глазах. У тебя нет ни той исторической дистанции, которая позволяет определить, что станет исторически важным, ни опоры на уже сформировавшийся корпус исследований. Из этой неустойчивой ситуации, впрочем, всегда можно извлечь какую-то пользу: она позволяет преодолеть иерархии значимости, поставить знак равенства между «великими» и совсем неизвестными авторами, между текстами конъюнктурными и теми, которые через какое-то время окажутся в учебниках по истории этого периода. Все авторы включены в происходящее так же, как и ты сам.
Главные новости о жизни ученых во время войны, видео и инфографика — в телеграм-канале T-invariant. Подпишитесь, чтобы не пропустить.
T-i: А почему эти российские споры тревожат современных французов?
АН: У нас ведутся свои разговоры о том, что будет, если и наша страна свернет вправо. Как станут переписывать учебники истории? Что будет дозволено, а что нет? Пока это гипотеза, но мы понимаем, что она может стать реальностью. Думаю, в США теперь это тоже понятно. Мне было важно сопоставить свою позицию — француза, с тревогой ожидающего «правого поворота», — с тем, что переживают люди в России. При этом я все время помнил, что смотрю на все извне: я жил в России в последние предвоенные годы, с 2017-го, но жил в своем экспатском окружении и по-настоящему не видел, что происходит. Многое я понял только потом — уже сидя за ноутбуком и читая тексты. Поэтому мне так важно говорить с теми, кто пережил все это изнутри; поэтому я хотел, чтобы в моем диссертационном комитете был человек, включенный в русский литературный процесс. Им стала литературовед, исследовательница современной русской прозы и автофикшна Лариса Муравьева.
Новая география русской литературы
T-i: Насколько русская литература последних нескольких лет востребована как предмет исследования и как объект литературной критики во Франции?
АН: Я не один занимаюсь этим во Франции. Мои коллеги-исследователи сейчас пишут о современной русскоязычной литературе, и я часто опираюсь на их работы. Я также участвую в крупном проекте под руководством Виктуар Фейбуа ArtAtWar, посвященном судьбе литературного канона в России и Украине во время текущей войны, а также новым перспективам изучения литературы в этом контексте.
Белла Делакруа-Остромоухова исследует российские детские и подростковые книги и издательства, Катерина Тарасюк написала диссертацию о женском письме молодого поколения, Сильвия Шассен сейчас изучает современные русские школы писательского мастерства, а сама Виктуар опубликовала книгу о «пушкинопаде» — Faut-il sauver Pouchkine? («Нужно ли спасать Пушкина?»). И это лишь несколько примеров. Кроме того, в Сорбонне несколько лет проходил семинар L’Observatoire du sensible («Обсерватория чувственного»), на который приглашали современных русскоязычных авторов и их французских переводчиков. В целом эта среда достаточно активна, и в ней участвуют многие молодые исследователи.
T-i: Чем интересна русская литература именно этого периода? Почему она заслуживает изучения?
АН: Я не считаю, что этот период важнее других. Но как человек, который его пережил, я чувствовал, что важнее для меня нет ничего. И так было не только со мной. Французская славистика пережила после начала войны серьезный кризис — ровно по тем же причинам, что и русские интеллектуалы: ощущение, что мы ничего не предвидели, чего-то не понимали в путинизме, что постсоветская Россия оказалась не тем, чем мы ее считали. Плюс политический раскол — как и у вас, есть люди пропутинские и есть те, кто против. В этом контексте то, что происходило в литературе — и в России, и в эмиграции, — стало очень важным. Многие коллеги постарше, всю жизнь занимавшиеся «старыми» темами, вдруг стали читать современные тексты.
T-i: А почему все-таки литература, а не публицистика, телевидение, кино или социальные сети?
АН: Нынешняя политическая поляризация отражается в социальных сетях и в публицистике, само ее наличие провоцирует ожидание, что любой человек будет занимать четкую политическую позицию. Литература одновременно отражает эту поляризацию и является местом условной «откровенности», где человек наедине с самим собой оказывается перед лицом неопределенного, того, что даже ему самому про себя еще непонятно.
В то же время мне было важно не замкнуться в литературе, а сопоставлять то, что люди пишут, — даже в стихах — с тем, что происходит в стране и о чем спорят. Да, у меня есть даже чувство вины: заниматься литературой в такое время. Я старался, с одной стороны, делать то, что умею, а с другой — сказать что-то, что будет значимо и полезно не только для литературоведов.
T-i: Получилось?
АН: Надеюсь, немного. В моем диссертационном комитете был политолог из Sciences Po Жиль Фаварель-Гарриг. Когда я его позвал, он ответил: я ничего не понимаю в литературе и не смогу здесь выступить экспертом. А потом прочитал диссертацию и сказал, что работа помогла ему кое-что понять про современную Россию и ее политику — ведь он специалист именно в этой области. В современной русской литературе проступает что-то, что там заметнее, чем в других сферах.
T-i: Есть конкретный пример, где литература оказывается сильнее других медиа?
АН: Да, я пишу об этом в главе «Где мы были восемь лет» — про прозу журналистки «Новой газеты» и писательницы Елены Костюченко, выпустившей в 2023 году автобиографическую книгу «Моя любимая страна».

Вопрос о вине «народа» как условного единого существа стерилен, если ты хочешь понять и изменить что-либо. А Костюченко, как и другие писатели, пишет об ответственности определенных сегментов постсоветского общества — поколений и социальных групп. Здесь нет никакого самобичевания, она не надевает «белое пальто», есть лишь тщательное изучение вопроса на основе анализа самого себя и собственной истории. Об абстрактном «народе» нет ни слова — речь только об определенном габитусе, сформировавшемся под воздействием определенных социальных обстоятельств и воспитания, например.
T-i: По какому принципу вы отбирали тексты и авторов? И что вообще значит термин «антивоенный» в вашей книге?
АН: Это было очень сложно, и окончательного ответа у меня, честно говоря, нет. Но с Z-литературой работать я не хотел — сейчас эта тема меня интересует, но тогда я решил, что это будет слишком. Антивоенный сегмент литературы почти невозможно строго определить. Был вариант писать только о литературе эмиграции — многие ведь уехали. Но мне было важно и то, что происходит в России. И, в отличие от прежних волн эмиграции, огромную роль играет интернет — тексты из России и из эмиграции публикуются рядом, часто анонимно.
T-i: С анонимностью связана и этическая проблема?
АН: Да. Когда пишешь об авторах, которые, как ты точно знаешь, настроены против войны и не поддерживают режим Путина, но не могут сказать это прямо, — становится сложно. Нельзя из Франции спокойно объявлять, что вот этот человек «на самом деле» антивоенный. Какое-то время я думал, что об этих авторах вообще нельзя писать. В итоге решил, что можно — но при условии, что я не говорю за авторов и не говорю больше, чем говорят они сами.
T-i: Где вообще живет эта литература, если в России действует цензура?
АН: Литературное поле стало транснациональным и разорванным. Внутри страны цензура сначала только запрещала темы, но теперь она все больше и больше предписывает новый обязательный патриотический канон, заставляя и провоенных авторов адаптироваться. Некоторые авторы публикуются анонимно, некоторые не публикуются вовсе и уходят во «внутреннюю эмиграцию». А рядом вырастает то, что уже называют «новым тамиздатом»: появляющиеся за пределами России журнал ROAR, издательства вроде Freedom Letters, книжные магазины. Какие-то институции, как ежегодный фестиваль современной пьесы «Любимовка», эмигрируют. Поле раскалывают две силовые линии: первая — «за» и «против» войны, вторая — «уехавшие» и «оставшиеся», а между ними существует огромная «серая зона», состоящая из тех, кто вообще не занимает четкой позиции.
T-i: Вы пишете о «проклятии литературоцентризма». Что вы имеете в виду?
АН: Разговоры о русской идентичности и об имперском наследии почти всегда сводятся к литературе и к великим писателям — как будто именно книги, а не конкретные решения граждан, движут миром.
Это очень старое, еще XIX века, представление; как бывшего специалиста по той эпохе оно занимает и меня лично. Оно мне сейчас скорее чуждо, поэтому я нарочно включил в спектр своего анализа тех, кто к литературе не принадлежит, — например, рэперов.
У меня получилась работа не о литературе, а о словесной культуре этого периода, где представлены и литература, и театр, и музыка (эстрада, рэп, рок).
T-i: Насколько тогда точен сам термин «антивоенная литература»?
АН: С терминологией вообще пока большая проблема. «Диссидентство» — старое слово, «инакомыслие» — тоже. В эмиграции не все писатели антивоенные, и не все антивоенные писатели находятся в эмиграции. У меня был целый спектр возможностей, и ничего не подходило идеально. В итоге я выбрал негативный подход: меня интересуют не те, кто придерживается определенных идей или тем, а те, кого ситуация как-то задевает и кто не делает вид, что ничего не происходит. Мне как раз интересно, насколько по-разному это бывает: есть открыто антивоенные писатели; есть те, кто войну не поддерживает, но «пишет войной»; есть те, кто обращается к далеким темам и периодам; есть те, кто принципиально недоговаривает. Внутри этого «сообщества неравнодушных», кажущегося на первый взгляд единым, видно много линий разделения, например, проявляющихся через старые споры между либералами и левыми.
Проблема идентичности
T-i: Почему диссертация называется «Лицом к войне, лицом к себе»?
АН: Есть «война» в узком смысле — военные действия на украинской земле, неизбежно провоцирующие в литературе взгляд на другого. Но есть и «катастрофа» — все, что война сделала с самим российским обществом: репрессии, эмиграция, разрыв семейных и дружеских связей, крах представлений о будущем. Это уже взгляд на себя. Само слово «катастрофа» я беру из немецкой послевоенной мысли — у немецкого историка Фридриха Майнеке, у Карла Ясперса. Война оказывается своего рода зеркалом: смотришь на нее — и вынужден смотреть на себя.
Но тут появляются и этические проблемы, которые я специально изучаю в нескольких главах диссертации: неизбежно в такое время смотреть на самого себя, но тем самым ты отворачиваешься от страдания тех, кто находится под бомбами. Как будто война — это катастрофа только для России.
T-i: Каков центральный вопрос вашей работы?
АН: Что значит быть русским сейчас — для меня это самое главное. Три главы про роль медиа и свидетельства стоят немного особняком: там вопросы более классические — о связи изображения и письма, но и они в конце концов упираются в то же самое: как ты смотришь на то, что делает твоя страна, и твоя ли она еще.
T-i: Какие произведения современной русской литературы лучше всего отражают этот кризис идентичности?
АН: Здесь целый спектр. Есть попытка спасти «настоящую Россию», отделив ее от государства, — я разбираю старую схему «двух Россий» (у Розанова, Лермонтова, Зайцева) и сравниваю ее с тезисом Томаса Манна — «нет двух Германий, доброй и злой». Есть более тонкий ход у философа и писательницы Оксаны Тимофеевой: теплая «родина» против холодного «отечества». Есть родина-язык — у поэтессы Веры Полозковой и в поэтическо-музыкальном проекте продюсера Ромы Либерова «После России» (2023): в нем эмигрировавшие музыканты — Noize MC, Монеточка и другие — положили на музыку стихи поэтов русской эмиграции первой волны; название проекта было намеренно заимствовано у сборника Марины Цветаевой. А есть радикальный разрыв, «символические самоубийства», отказ от русскости — у поэтессы и феминистской активистки Дарьи Серенко в ее книге «Я желаю пепла своему дому», и художницы Светы Эйтик (она сняла на видео, как ее российский паспорт горит на снегу, — жест отречения от русскости).

И, наконец, есть способ переформулирования собственной идентичности, который я называю деколониальным переукоренением: возвращение к языку предков и к своим корням — у представителей нерусских народов. У татарской поэтессы из Берлина Динары Расулевой: она возвращается к татарскому — языку, который в детстве казался ей стыдным, «деревенским». В зине «Корни»: в выпуске «Цикличность» (2024) авторы — выходцы из России, принадлежащие к нерусским этносам, — пишут о возвращении к истокам, например, о карельском языке. В документальной пьесе Ксении Савельевой и Настасьи Федоровой «Вепсские женщины в заговоре на жизнь», представленной на «Любимовке» в 2023 году и звучащей на вепсском языке голосами самих вепсских женщин. Отдельная линия переработки идентичности — использование образа мертвой, «непогребенной» России, «государства-зомби»: опираясь на работы культуролога Александра Эткинда и литературоведа Олега Лекманова, я показываю, как вторжение в Украину предстает последним в череде симптомов давней болезни общества.
Актуальные видео о науке во время войны, интервью, подкасты и стримы со знаменитыми учеными — на YouTube-канале T-invariant. Станьте нашим подписчиком!
T-i: Деколониальный поворот в русской литературе — это что-то новое?
АН: Скорее ускорившееся. Еще в 2010-е его нащупывали разные авторы и исполнители, вводившие в русскоязычную песню свой родной язык и тему национальной идентичности. Дуэт татарской поэтессы и певицы Айгель Гайсиной (AIGEL): ее хит «Татарин» гремел в России еще в 2017-м. В нем присутствовали элементы самоэкзотизации и обращения к стереотипам, однако в последующие годы дуэт стал гораздо более явно придерживаться деколониального подхода. Певица с таджикскими корнями Манижа, представлявшая Россию на «Евровидении-2021» с песней Russian Woman. А корни у этого явления еще более глубокие: политика советской «коренизации» 1920-х, поощрявшая национальные языки и сменившаяся сталинской русификацией, национальные возрождения конца 1980-х – начала 1990-х…
Проблема свидетеля
T-i: Важная часть вашей работы посвящена описанию и различению позиций зрителя и свидетеля. Почему эта тема важна?
АН: Русский антивоенный автор, как правило, не переживает войну телесно. Созданный медиа образ войны бывает и окном в чужую реальность, и экраном, который отгораживает от нее. В эпоху массивной медиатизации конфликтов каждому может показаться, что он является свидетелем. А это, конечно, не так. Даже в Украине позиции свидетеля и зрителя проблематичны. Чтобы изучить этот вопрос, я обращаюсь к прозе украинско-израильской писательницы Каринэ Арутюновой. Она играет на чередовании «кадра» и того, что находится вне его, спрашивает, «сколько процентов войны в каждом из нас», и показывает, что даже под бомбами человек досматривает войну через медиа.
T-i: А что происходит с рефлексией роли медиа у российских писателей?
АН: В первую очередь я обращаю внимание на поколенческий конфликт в восприятии медиа: изображение старшего поколения, зомбированного пропагандой, и младшего, обращающегося к альтернативным источникам информации. Вот, например, песня Pussy Riot «Мама, не смотри телевизор» или пьеса Натальи Лизоркиной «Ваня жив», где «зомбоящик» матери противостоит смартфону сына. В обоих случаях разговор поколений оказывается невозможен: спорят, по сути, не люди, а телевизор и ютуб, пропаганда и контрпропаганда, а «здесь» и «там» соответствуют несовместимым медийным режимам.

T-i: И этот анализ рефлексии медиа в результате выводит к теме голосов Украины?
АН: Да. Галина Рымбу прямо сказала русским поэтам: вы не свидетели, сделайте деколониальное усилие и просто послушайте голоса отсюда. У меня есть главы, где русский автор пытается свидетельствовать о том, чего сам не пережил, — и часто это оборачивается разговором о себе.
У живущего в Берлине поэта и перформера Александра Дельфинова это «метасвидетельство» с прямой перекличкой с «Реквиемом» Ахматовой; у Дмитрия Быкова беженцы увидены и изображены как бы «взглядом дрона», почти оком Бога. Я сам считаю продуктивной иную стратегию — «творческое вслушивание»: перевод (та же Рымбу переводит украинских поэтов) и посредничество, как у поэта и историка ленинградской блокады Полины Барсковой, которая приближается к чужой катастрофе через катастрофу Бабьего Яра и стихи о ней украинской поэтессы Марианны Кияновской.

Три роли русского писателя
T-i: То есть пересмотру подвергается сам статус русского писателя?
АН: Конечно, сейчас происходит кризис. Но он происходит потому, что роль писателя уже претерпела глубокие изменения в предыдущие десятилетия. Это касается именно элитного сегмента литературы, который укоренен в старом представлении о писателе как о голосе народа, незаменимой политической и социальной силе.
Солженицын, Гроссман, голоса людей, переживших ленинградскую блокаду, — это были нужные, незаменимые голоса и свидетельства. Эпоха у нас другая, и повторить эти великие примеры невозможно, по нескольким причинам
Во-первых, свидетельство о войне в Украине принадлежит украинцам: Россия не является главной жертвой этой войны, об этом многие уже говорили в последние годы. Во-вторых, в нашу эпоху писатель уже не обладает монопольным статусом свидетеля. При либерализации СМИ в 1990-е уже появились новые пишущие люди, которые взяли на себя эту миссию, — в первую очередь расследовательские журналисты. Уже в нулевые Анна Политковская жестко осуждала русских писателей, писавших о чеченских войнах, спокойно сидя в Москве или Санкт-Петербурге. Пересмотр этой роли начался уже тогда.
Но традиции, привычки и литературный этос сохраняют большую власть. У меня есть ощущение, что некоторые авторы не готовы отказаться от монопольного статуса и своей исключительной роли. Я думаю, например, о пророчествах Дмитрия Быкова, высказанных в последние годы. В интервью «Радио Свобода» в январе 2023-го он сказал: «2023 год будет интереснее 2022-го. Помяните мое слово. Могу назвать ключевые точки — март, апрель, ноябрь» — и так он пророчествовал вплоть до 2040 года. Ирония ли это? Надеюсь, что да, но боюсь, что нет. Да, часто, встав на путь переосмысления, литератор оказывается в тупике, но рефлексия ошибок и тупиковых путей — одна из функций словесности, которую я изучаю в диссертации.
В сущности, проверяется, насколько литератор способен не быть нарциссичным. Русского автора просят отречься — от собственного «я», от центральной роли в разговоре, а иногда и от самой литературы — и стать переводчиком, посредником, простым вместилищем чужого голоса. Две главные опасности тут — «вампиризм», когда чужой голос поглощается твоим письмом, и сведение встречи к молчанию, когда она нужна лишь для того, чтобы автор заявил о своей неспособности разделить чужую боль.
T-i: Почему для работы о современности так важна предыстория — то, что было до 2022-го? И какие хронологические рубежи оказались для вас главными?
АН: Понять настоящее вне контекста невозможно, особенно когда почти все говорят, что ничего не предвидели.
Меня вообще занимает, как люди меняют взгляды, — потому я и брался за Летова, человека, который несколько раз кардинально менял позицию — от анархиста и антифашиста до почти противоположного полюса. Для большинства авторов, о которых я пишу, путинская эпоха — фон взросления и серьезных изменений.
Мне интересно, как сообщество, которое со стороны казалось единым, при войне и эмиграции раскалывается и как люди при этом меняются. Чтобы это увидеть, и нужно учитывать более широкий контекст — весь постсоветский период.
Разные традиции и представления о роли литератора сосуществуют сегодня, они формировались в рамках разных исторических и социальных траекторий. Есть писатели, которые воплощают старый образ писателя-интеллигента, верящего в силу слов, как уже упомянутый Дмитрий Быков; есть представители более интеллектуализированной развлекательной литературы, которые при этом занимали твердую общественную позицию уже с 1990-х или нулевых, как Борис Акунин; есть новые ангажированные и левые авторы, для которых феминистские, деколониальные и новые социальные темы важнее старых споров. Все эти традиции и поколения сосуществуют в современном литературном поле. Они по-разному переживали кризисы 2011–2012 и 2014 годов и по-разному осмысляют свою роль. Их реакция на события 2022 года и последующих лет определялась их позицией, сформировавшейся в предыдущие десятилетия.
T-i: Но почему для литературного поля у вас важнее оказывается 2011–2012 год, протесты на Болотной, а не 2014-й? Мне кажется, именно 2014-й стал для многих моментом истины: тогдашнее размежевание почти без изменений повторилось в 2022-м, и решения эмигрировать для многих датируются именно посткрымским периодом. А как насчет войны 2008 года с Грузией? Ведь это очень важный момент — своего рода репетиция 2022-го: та же провокация, эскалация, немотивированная агрессия, те же имперские мотивы, только сжатые в недели и, к счастью, с меньшим числом жертв.
АН: Наверное, я сфокусировался на 2011–2012-м, потому что это был момент, когда протест был ярче и виднее всего, в том числе в культурной среде, — до того как люди стали искать новые способы сопротивления или перестали сопротивляться. Но вы правы: о 2014-м я говорю недостаточно. Перечитывая эту главу, я и сам это почувствовал. Для книги это, кстати, отличный вопрос к тем, кто уехал: когда они поняли, что придется уезжать.
T-i: Отдельная большая тема — как литература обсуждает проблемы вины и ответственности. Как лучше подойти к этой проблеме?
АН: В первые недели после вторжения об этом говорили все. И я узнавал в этих дискуссиях эхо французских разговоров: а вдруг и мы окажемся в положении тех, кто потом скажет «я ничего не видел, ничего не делал»? Я стал читать Арендт и Ясперса, как и все. Но понял, что вопрос об ответственности часто заводит в тупик: ну дали мы ответ «да» или «нет» — а дальше что делать?
T-i: То есть самого этого теоретического аппарата — Ясперс, Арендт — уже недостаточно?
АН: У меня было именно такое ощущение.
В этих работах есть что-то слишком простое — для сегодняшнего дня. То ли «back to the USSR», то ли назад в Третий Рейх. Иногда кажется, что такие разговоры просто позволяют ничего не делать — раз ничего не меняется. Нужно изобрести какую-то альтернативу, чтобы выйти из круга, и перестать придавать такое большое значение категории «народа»; но я не философ и сам ее предложить не могу.
T-i: И тут снова помогает литература?
АН: Да, именно на это я и делаю ставку. Мне интересно, как разные авторы говорят об ответственности, как они формулируют, в чем она состоит. Елена Костюченко в «Моей любимой стране» с горечью описывает «золотые цепи» поколения, разбогатевшего при «петрогосударстве»; я привлекаю здесь и группу IC3PEAK — их протестную песню «Смерти больше нет» о поколении, закованном в «золотые цепи» комфорта, — и работаю с позицией «ложной наивности»: писатели показывают нам, как комфорт «петрогосударства» усыпил политическую совесть, и ответственность поколения рождается из самого бездействия. Эскапистскую позицию я разбираю на примере прозы Евгении Некрасовой, песни «Криокамеры» Noize MC и творчества Монеточки, а оправдание эмиграции — на материале «Адвоката Беса» Бориса Акунина и песни «Страна дождей» Noize MC.
T-i: Какие роли примеряет на себя русский автор в этой ситуации?
АН: В основном три. Косвенной жертвы — того, чья жизнь разрушена репрессиями и изгнанием. Предполагаемого виновника — носителя «имперского сознания» и наследника «виновной» культуры. И бессильного зрителя — того, кто наблюдает чужую боль через экран. По сути, вся моя работа о том, как эти три фигуры сталкиваются в одном человеке.
T-i: Вы много пишете о новом литературном направлении или жанре — автофикшне: прозе, в которой автор пишет о самом себе, смешивая факт и вымысел. Что это — попытка выйти из замкнутого круга литературоцентризма или попытка обновить литературу?
АН: Мне кажется, к самому определению автофикшна надо вернуться: я иногда отношу к нему автобиографические тексты, где доля вымысла невелика. Об этом как раз много пишет Лариса Муравьева. Но в диссертации жанровые границы занимали меня мало: когда главный ориентир — этический вопрос, часто неважно, что в книге реально, а что придумано.
T-i: Применительно к автофикшну вы вводите понятие «скриптотерапии» (лечения и утешения письмом) и утверждаете, что часто автофикшн у русских авторов вновь сводится к нарциссическому самолюбованию. А есть ли случаи, когда скриптотерапия полезна и продуктивна?
АН: Она всегда может быть полезной. В самом деле очень важно разделять письмо как творческий акт и публикацию, то есть обращение к аудитории.
Для чего люди пишут тексты? В первые недели полномасштабного вторжения этот вопрос стал центральным. Пишут для себя — если человеку нужно, значит, нужно, вопросов нет. Пишут для своего круга — друзей, знакомых, единомышленников. Письмо, или творчество вообще, в таком случае становится местом узнавания друг друга и социализации. Пишут для всех — становятся «писателями». Пишут и ради лайков.
Но граница между всеми этими практиками иногда очень зыбкая, и изучать ее интересно. Галина Рымбу написала очень важный текст об этом в первые дни войны. А я изучаю какие-то значимые, на мой взгляд, примеры. Например, стихи Веры Павловой. «Утром в газете, вечером в сонете», — говорила она о своих стихотворениях, посвященных войне. А я добавляю: «и сразу в сети», потому что в ее случае «сонет» не является концом процесса. Человек, который пишет, опирается на определенные традиции, представления о том, что такое письмо, какую функцию оно должно выполнять, а также на собственное представление о том, каким он хочет предстать перед другими. Я не верю в стопроцентную откровенность, но я верю в искренность попыток ее достичь и в то, что разные функции письма тесно переплетены.
T-i: Что вы считаете главным итогом своей работы и что она дает читателю за пределами славистики?
АН: При столкновении с событиями войны русская антивоенная литература оказывается прежде всего перед лицом самой себя: она переживает крах прежних поз писателя, распад представления о «русскости», кризис свидетельства, мучительно анализирует проблему ответственности. И в этом обращенном на себя, «горячем» письме — с его умолчаниями и масками — по-моему, честнее виден масштаб катастрофы, чем в прямых идеологических спорах. А вопросы вины, изгнания, ответственности за то, что делает твоя страна, — они, увы, не только русские.